КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Определение расчётной мощности электродвигателя. 9 страница
В тот день, когда у нее произошел разговор с Рудольфом Хессом, рассказывала мне Софи, она намеревалась завести речь об этой программе. Упомянуть о ней надо было умно, не впрямую, но это было возможно. В предшествовавшие дни Софи достаточно логично рассудила, что Lebensborn, пожалуй, единственный путь вызволить Яна из Детского лагеря. Это было бы тем легче осуществить, что Ян, как и она сама, вырос, владея двумя языками: польским и немецким. Тут она рассказала мне то, о чем до сих пор умалчивала. Добившись расположения коменданта, она намеревалась просить его использовать свой огромный авторитет и отослать хорошенького маленького блондинчика-поляка, говорящего по-немецки, с присущими кавказской расе веснушками, синими, как васильки, глазами и точеным профилем маленького пилота люфтваффе, в какое-нибудь административное подразделение в Кракове, или Катовице, или Вроцлаве, или где-либо еще неподалеку, с тем чтобы его переправили оттуда в благополучное и безопасное место в Германии. Она не станет спрашивать, куда его пошлют; она даже поклянется никогда не выяснять, где он находится и какое его ждет будущее, – лишь бы быть уверенной, что он живет где-то в сердце рейха в надежном укрытии, ибо там он, скорей всего, выживет, тогда как в Освенциме, несомненно, погибнет. Но в тот день все, конечно, пошло наперекосяк. В своем смятении и панике Софи напрямик стала умолять Хесса освободить Яна, а непредсказуемая реакция коменданта – его ярость – совершенно сбила ее с толку, и она уже не могла бы заговорить с ним о Lebensborn, даже если бы вспомнила об этой программе. Тем не менее еще не все было потеряно. Надо было дождаться новой возможности предложить Хессу этот невыразимо тяжкий для нее путь спасения сына; в результате странная мучительная сцена произошла между ним и Софи на другой день. Но все это Софи рассказала мне не сразу. В тот день, в «Кленовом дворе», описав, как она упала перед комендантом на колени, она вдруг умолкла и, отвернувшись к окну, долго молчала. Потом неожиданно извинилась и ушла в дамский туалет. Заиграл музыкальный автомат – снова сестры Эндрюс. Я поднял глаза на засиженные мухами пластмассовые часы с рекламой виски «Карстэйрз»: было почти половина шестого, и я не без удивления понял, что Софи проговорила со мной почти весь день. Я никогда прежде не слыхал о Рудольфе Хессе, но в своем простом, бесхитростном рассказе она обрисовала его так живо, что мне показалось, будто он явился мне в кошмарнейшем сне. Однако было совершенно ясно, что она не может без конца говорить о таком человеке и о таком прошлом, и, значит, настоятельно требовался перерыв. Поэтому, хоть у меня и осталось ощущение недосказанности и тайны, я не собирался проявлять бестактность и просить ее продолжить рассказ. Мне хотелось отключиться от всего этого, хотя я еще никак не мог прийти в себя от сделанного открытия, что у Софи был сын. Ей явно дорого стоило выложить все это мне: я это понял, на мгновение увидев ее потусторонний взгляд, в котором таилась бездонная боль воспоминаний, таких мрачных, что ее рассудок был на грани срыва. Вот я и сказал себе, что эта тема – по крайней мере на время – закрывается. Я велел неряшливому ирландцу-официанту принести пива и стал ждать Софи. Завсегдатаи «Кленового двора» – полицейские, отслужившие смену, лифтеры, производители строительных работ и всякие залетные птицы – начали заполнять бар, принося с собой легкие облачка пара после летнего ливня, продолжавшегося несколько часов. Над дальними границами Бруклина еще погромыхивал гром, но легкое постукивание дождя, напоминавшее дробные переборы одинокого чечеточника, подсказало мне, что ливень прекратился. Я слушал вполуха разговоры о том, как уклониться от уплаты налога – в то лето эта проблема доводила людей до помешательства. Внезапно мной овладело отчаянное желание напиться, и я стал накачиваться пивом. Отчасти это объяснялось рассказом Софи об Освенциме, оставившим у меня в носу ощущение смрада, схожего с тем, что исходил от прогнивших саванов и груды мокрых, рассыпающихся костей на нью-йоркском кладбище для бедняков и бродяг, куда я однажды попал, – место на уединенном островке, о существовании которого я недавно узнал, что-то вроде Аушвица, где сжигают мертвецов и где, как и там, обитают узники. Я недолго находился на этом острове в конце моей военной карьеры. Сейчас я снова буквально ощутил этот запах склепа и, стремясь прогнать его, отхлебнул пива. Отчасти же причиной моего состояния была Софи, и я с внезапной тревогой посмотрел на дверь в дамский туалет – а что, если она сбежала, что, если исчезла? Я был не в силах сообразить, как справиться с этой новой ситуацией, в которую Софи вовлекла меня, или с этой тягой к ней, которая терзала меня, словно дурацкий патологический голод, и почти парализовала мою волю. Мое пресвитерианское воспитание, безусловно, не подготовило меня к таким переживаниям. Самое страшное было, что я вроде бы только что вновь нашел Софи, и в тот момент, когда ее присутствие уже стало оказывать на меня свое благостное воздействие, она вроде бы снова намеревалась исчезнуть из моей жизни. Еще утром, когда я увидел ее в Розовом Дворце, она первым делом сказала мне, что уезжает. Она вернулась, только чтобы забрать оставленные вещи. Доктор Блэксток, как всегда внимательный: узнав о ее разрыве с Натаном, нашел ей крошечную, но вполне подходящую квартирку в центре Бруклина, гораздо ближе к его приемной, и она переезжала туда. Сердце у меня оборвалось. Было и без слов ясно, что, хотя Натан окончательно ушел от нее, Софи по-прежнему от него без ума: малейшее упоминание его имени заволакивало горем ее глаза. Но даже и без этого у меня недостало бы мужества сказать ей о своих чувствах; не мог я и последовать за ней в ее новое обиталище, отстоявшее на много миль от Розового Дворца, не показавшись полным идиотом, – не мог, даже если б у меня были на то средства. В этой ситуации я чувствовал себя связанным, с подрезанными крыльями, хотя Софи явно выходила из орбиты моего существования, оставляя меня с этой моей нелепой неразделенной любовью. Надвигавшаяся утрата представлялась мне настолько зловещей, что меня замутило. И необъяснимая тревога свинцовой тяжестью навалилась на меня. Поэтому, когда Софи бесконечно долго не появлялась из туалета (хотя на самом-то деле прошло, наверное, всего несколько минут), я встал с намерением ворваться в эти интимные покои, чтобы найти ее, и тут она – ах! – вышла из двери. К моему восторгу и удивлению, она улыбалась. Даже сейчас я часто вспоминаю Софи, какой увидел ее на другом конце «Кленового двора». Так или иначе – то ли случайно, то ли следуя высшему промыслу, – золотистый сноп крутящихся пылинок, прорвавшись сквозь последние тучи уходящей бури, на секунду лег на ее голову, образовав безупречный нимб, как на картинах Кватроченто[230]. Я весь горел желанием, и мне едва ли нужен был ангел, но именно в таком облике явилась она мне. Затем нимб исчез, и она уже шла ко мне в волнах шелковой юбки, сладострастно колыхавшейся на ее пышных бедрах, и я положительно услышал, как некий раб или осел в соляных копях моей души издал слабый, сдавленный вздох. Сколько же может так длиться, Язвина, сколько может так длиться, браток? – Извини, что я так долго пропадала, Язвинка, – сказала она, садясь рядом со мной. Ее оживление казалось невероятным после услышанной мною хроники. – В туалете я встретила старую русскую bohémienne[231] – ну, знаешь, diseuse de bonne aventure[232]. – Кого-кого? – переспросил я. – А, ты хочешь сказать – гадалку. – Я уже несколько раз видел эту старуху в баре, одну из бесчисленных бруклинских цыганок-попрошаек. – Да, она гадала мне по руке, – весело сказала Софи. – Она говорила со мной по-русски. И знаешь, что она сказала? Она вот так. Она сказала: «У тебя недавно было несчастье. Это связано с мужчиной. Несчастная любовь. Но не бойся. Все устроится». Ну, не чудесно, Язвинка? Это же просто великолепно! Я подумал тогда, как думаю и сейчас, – и да простится мне сексизм! – что самые здравомыслящие женщины способны стать легкой жертвой подобных безобидных оккультных frissons[233], но я не задержался на этом мыслью и промолчал: предсказание явно обрадовало Софи, и я не мог не разделить ее радостного настроения. («Но что же это может значить? – заволновался я. – Натана ведь больше нет».) Тут по «Кленовому двору» заходили зябкие тени, а мне хотелось солнца, и я предложил пройтись по вечерним улицам. Софи быстро согласилась. Дождь вымыл Флэтбуш-авеню, и проспект сверкал чистотой. Где-то поблизости, видимо, ударила молния: на улице стоял запах озона, заглушавший даже ароматы кислой капусты и багелей. В глаза мне словно насыпало песку. Я усиленно моргал на слепящем солнце – после мрачных воспоминаний Софи и сумеречного «Кленового двора» доходные дома, обрамляющие Проспект-парк, казались неземными, ослепительно великолепными, почти как на Средиземноморье, как на зеленых пространствах Афин. Мы дошли до Уголка отдыха и засмотрелись на детишек, игравших в бейсбол на песке. Над нами в исполосованном тучками ультрамарине гудел неизменно появлявшийся в то лето над Бруклином самолет, за которым летело полотнище, рекламировавшее вечерние радости на ипподроме «У акведука». Довольно долго мы сидели на корточках, в заросшей сорняками, мокрой от дождя, пахнущей сыростью траве, пока я объяснял Софи правила игры в бейсбол; она серьезно слушала и с милым интересом внимательно на меня глядела. Я настолько увлекся собственной дидактикой, что все сомнения и недоумения по поводу прошлого Софи, возникшие в моем мозгу после ее долгого рассказа, наконец испарились – в том числе даже и самое страшное, покрытое тайной и недосказанностью: что же все-таки было дальше с ее мальчиком? Этот вопрос снова начал мучить меня, когда мы пошли к дому Етты, а нас отделял от него лишь короткий квартал. Я думал, сможет ли Софи когда-нибудь рассказать до конца про Яна. Но эти раздумья вскоре отошли на задний план. У меня появилась другая забота: я начал сильно беспокоиться по поводу самой Софи. Мои муки усилились, когда она снова упомянула, что вечером переедет на новую квартиру. Сегодня вечером! Было совершенно ясно, что «сегодняшний вечер» уже наступил. – Мне будет не хватать тебя, Софи, – вырвалось у меня, когда мы поднимались по ступенькам Розового Дворца. Я слышал, как возмутительно дрожит у меня голос, звеня от отчаяния. – Мне действительно будет тебя не хватать! – О, мы будем видеться, не волнуйся, Язвинка. Непременно будем! И потом, я ведь уезжаю не куда-то далеко. Я по-прежнему буду в Бруклине. Тон, каким были произнесены эти слова, вселял некоторую уверенность, но хрупкую и анемичную: он означал преданность, даже известную любовь и желание (твердое желание) поддерживать связь. Но тон был далеко не тот, что вызывает вскрики и шепот. Дружеские чувства Софи ко мне питала – в этом я был уверен, – но не страсть, нет. А я на это, можно сказать, надеялся, хоть и не строил особых иллюзий. – Мы часто будем вместе ужинать, – сказала она, пока я следом за нею поднимался на второй этаж. – Не забудь, Язвинка: мне тоже будет тебя не хватать. В конце концов, ведь ты есть мой единственный лучший друг, ты и еще доктор Блэксток. Мы зашли к ней в комнату. Она уже выглядела как помещение, откуда съезжают жильцы. Меня поразило то, что комбайн все еще стоял там: Моррис Финк ведь вроде бы говорил, что Натан намеревался вернуться за ним, но явно этого не сделал. Софи включила радио, и из динамика полились звуки увертюры к «Руслану и Людмиле». Мелодия была романтически-помпезной, что мы оба с трудом выносили, но Софи не стала выключать радио, и в комнате загрохотали литавры, зацокали копыта татарских коней. – Я сейчас напишу тебе мой адрес, – сказала Софи, роясь в сумочке. Сумка была дорогая – по-моему, марокканского производства, – из красивой тисненой кожи; я обратил на нее внимание только потому, что вспомнил, как несколько недель назад Натан с подчеркнутой любовью и гордостью подарил Софи эту сумку. – Ты будешь часто приходить ко мне, и мы будем вместе где-нибудь ужинать. В том районе множество хороших и недорогих ресторанчиков. Интересно, где же эта бумажка с адресом? Я ведь даже не помню номера дома. Это где-то на улице под названием Камберленд, вроде бы недалеко от парка Форт-Грин. Мы сможем по-прежнему гулять вместе, Язвинка. – Ох, но мне будет так одиноко, Софи, – сказал я. Оторвавшись от созерцания радио, она проказливо подмигнула мне, явно не замечая моей неприкрытой софимании, да к тому же сказав такое, что я меньше всего хотел от нее услышать: – Ты найдешь себе какую-нибудь красивую девушку, Язвинка, и очень скоро, я уверена. Такую очень сексуальную. Вроде этой хорошенькой Лесли Лапидас, только не такую кокетку, более complaisante…[234] – О господи, Софи, – вздохнул я, – избавь ты меня от всех этих Лесли. Тут вдруг что-то в происходящем – скорый отъезд Софи, а также эта сумка и опустевшая комната, напоминавшая о Натане и совсем недавнем прошлом, когда мы слушали музыку, и было так весело, и мы так замечательно проводили вместе время, – все это настолько выбило меня из колеи, преисполнило таким гибельным мраком, что у меня снова вырвался вздох, достаточно громкий, и я у видел, как в глазах Софи вспыхнуло и рассыпалось бисером удивление. Уже не владея собой, я вдруг крепко схватил ее за плечи. – Натан, – воскликнул я. – Натан! Натан! Что, ради всего святого, между вами произошло? Что произошло, Софи? Скажи мне? – Я стоял так близко к ней, нос к носу, и увидел, как две-три капельки моей слюны попали ей на щеку. – Сегодня этот невероятный человек в тебя безумно влюблен, этот принц из сказки обожает тебя – я же видел это по его лицу, Софи, он тебя просто боготворит, – и вдруг он вычеркивает тебя из своей жизни! И не говори мне, что это из-за какого-то ерундового подозрения, будто ты была неверна ему, как он сказал в тот вечер в «Кленовом дворе». Тут должен быть какой-то более глубокий смысл, какая-то более глубокая причина. А как он поступает со мной? Со мной? Со мной! – Я принялся бить себя в грудь, стремясь подчеркнуть свою причастность к трагедии. – Как он со мной обошелся, этот малый? Я хочу сказать, Софи, господи, мне же не надо тебе это объяснять, верно? Натан стал мне как брат, как брат, черт бы его подрал. За всю жизнь я никогда еще не встречал такого, как он, – более умного, более щедрого, более смешного и веселого, более… о Господи, просто такого замечательного. Я же любил этого малого! Я хочу сказать, ведь, по сути дела, это Натан, прочитав мой первый опус, вселил в меня уверенность и наставил на писательский путь. Я-то считал, что он поступил так из любви. И вдруг, непонятно почему – без всяких, черт побери, оснований, Софи, – он налетает на меня, точно пес на кроликов. Налетает, говорит, что все мое писание – дерьмо, ведет себя со мной так, точно я самый последний из мерзавцев. И потом вырубает меня из своей жизни так же решительно и окончательно, как и тебя. – Голос у меня, как всегда, когда я не владею собой, на несколько октав взмыл вверх, превратившись в меццо-сопрано. – Мне это невыносимо, Софи! Что же нам теперь делать? По лицу Софи текли, блестя, ручьи слез, и я понял, что не следовало мне так выплескивать свои чувства. Надо было крепче держать себя в руках. Я понял, что причинил бы ей меньшую боль, даже если бы безжалостно сорвал швы с воспалившейся на ее теле раны, так что в руках у меня остался бы жуткий комок ниток и поврежденной кожи. Но я ничего не мог с собой поделать: я чувствовал, как ее горе, сливаясь с моим, бьет мощной струей и течет дальше, а я продолжаю бесноваться. – Нельзя принимать любовь, а потом так оплевать ее. Это несправедливо! Это… это… – Я начал заикаться. – Ей-богу, это бесчеловечно! Софи зарыдала и отвернулась от меня. Свесив руки, она, словно сомнамбула, прошла через комнату к кровати. И вдруг рухнула на покрывало, зарывшись лицом в ладони. Она не издавала ни звука – только плечи ее сотрясались. Я подошел к кровати и остановился, глядя на Софи. – Софи, – сказал я, стараясь справиться с голосом, – прости меня за все. Но я просто ничего не понимаю. Я совсем не понимаю Натана и, наверное, совсем не понимаю тебя. Хотя в тебе мне, пожалуй, легче разобраться, а вот в нем разобраться я никогда не смогу. – Я умолк. Я понимал, что снова раню ее, упомянув о том, о чем она явно не желала говорить – да разве она сама собственными устами не предупредила меня об этом? – но я не мог не сказать того, что считал нужным. Я протянул руку и легонько положил ладонь на ее голый локоть. Кожа была очень теплая и словно пульсировала под моими пальцами, как горлышко испуганной птицы. – Софи, в тот вечер… в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он… когда он выбросил нас из своей жизни. В тот страшный вечер. Ведь он же знал, что у тебя там был сын: ты мне только что сказала, что посвятила его в эту тайну. Как же он мог быть таким жестоким, как мог так зло тебя попрекать, спрашивать, как ты выжила, когда стольких людей… – слова не шли у меня с языка, в горле стоял ком, но я сумел все же вытолкнуть их: – …удушили газом. Разве можно так с тобой поступать? Разве можно любить и быть таким невероятно жестоким? Она какое-то время хранила молчание – просто лежала, зарывшись лицом в ладони. Я сел подле нее на край кровати и принялся поглаживать ее приятно-теплую – даже, пожалуй, горячую – руку, старательно обходя метину от прививки. С этого места мне отчетливо видна была мрачная иссиня-черная татуировка, удивительно ровный ряд цифр – этакая маленькая колючая проволока из аккуратных знаков, среди которых была семерка со старательно проставленной на европейский манер черточкой. Пахло духами с травяным ароматом, какими часто пользовалась Софи. Неужели такое возможно, Язвина, спрашивал я себя, – неужели она когда-нибудь полюбит тебя? Я вдруг подумал, осмелюсь ли я сейчас обнять ее. Нет, решительно нет. Она лежала такая до ужаса незащищенная, да и мои излияния измотали меня, лишили душевного равновесия и не оставили ни грана желания. Передвинув пальцы выше, я коснулся прядей ее светлых, как масло, волос. Наконец я понял, что она перестала плакать. И услышал ее слова: – Он не виноват. В нем всегда сидел этот демон, этот демон, который вылезает наружу, когда у него начинается такая tempête. И тогда демон берет над ним верх, Язвинка. Не знаю, какой образ в эту минуту – а оба они возникли почти одновременно на краю моего сознания – вызвал у меня дрожь: черное чудовище Калибан[235] или страшный голем Морриса Финка. Но я почувствовал, как вздрогнул всем телом, и, еще не вполне успокоившись, спросил: – Что значит «демон», Софи? Она ответила не сразу. Долго молчала, потом подняла голову и сказала тихо, деловитым тоном, повергшим меня в полное изумление – настолько он не вязался с ее характером и принадлежал совсем другой Софи, которой до этого дня я не знал. – Язвинка, – сказала она, – я не могу вот так взять и уехать отсюда. Слишком много воспоминаний. Окажи мне большую услугу. Пожалуйста. Сходи на Черч-авеню и купи бутылку виски. Я очень хочу напиться. Я принес ей виски – почти литровую бутылку, – и оно помогло ей рассказать мне про тяжелые минуты, что бывали у нее с Натаном в течение этого бурного года до моего появления на сцене. Все это, наверное, не было бы необходимости здесь пересказывать, если бы Натан не вернулся и снова не завладел нашими жизнями. В Коннектикуте, на красивом, вьющемся среди деревьев шоссе, которое протянулось с севера на юг вдоль реки между Нью-Милфордом и Кейнаном, стоит старая деревенская гостиница с покатыми дубовыми полами, а в ней есть залитая солнцем белая спальня с вышивками на стене; внизу тяжело дышат, высунув язык, два мокрых ирландских сеттера и пахнет яблоневым деревом, горящим в камине, и там, рассказала мне в тот вечер Софи, Натан пытался лишить ее жизни, а потом и себя в так называемом «пакте самоубийства». Было это осенью, когда уже пламенели листья, через несколько месяцев после того, как судьба свела их в библиотеке Бруклинского колледжа. Софи сказала, что она запомнила бы этот страшный эпизод по многим причинам (к примеру, Натан тогда впервые по-настоящему повысил на нее голос), но никогда не сможет вычеркнуть из памяти главное – его яростное требование (опять-таки впервые за то время, что они были вместе) представить ему удовлетворительное объяснение, каким образом она выжила в Аушвице, тогда как «все остальные» (как он выразился) погибли. Когда Софи описала мне, как он ее запугивал, а затем рассказала скорбную хронику последующих событий, я, конечно, сразу вспомнил дикое поведение Натана в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он так непреклонно, так недобро распрощался с нами. Я хотел было указать Софи на сходство в его поведении и спросить, что она об этом думает, но она в этот момент запихивала в рот спагетти, дымящиеся горы которых подают в итальянском ресторанчике на Кони-Айленд-авеню, куда они с Натаном часто ходили, и была настолько поглощена хроникой их совместной жизни, что я заколебался, беспомощно дрогнул и промолчал. Я подумал о виски. То, как Софи обращалась с виски, озадачивало – озадачивало и удручало. Она пила, точно польский гусар, – можно было лишь удивляться, глядя, как эту уравновешенное, прелестное и обычно невероятно корректное существо поглощает алкоголь: целая четверть бутылки «Сиграма», которую я купил ей, была опустошена к тому времени, когда мы отправились на такси в ресторан. (Она настояла на том, чтобы взять с собой бутылку, к которой я – необходимо добавить – не прикоснулся, держась, как всегда, пива.) Я приписал это ее новое пристрастие горю, вызванному уходом Натана. Но и в таком случае меня больше поражало не столько количество выпитого, сколько то, как Софи пила. А дело в том, что этот крепкий, восьмидесятишестипроцентный, напиток, лишь немного разбавленный водой, никак не влиял ни на речь Софи, ни на ход ее мыслей. Во всяком случае, так было, когда я впервые заметил ее новое увлечение. Внешне вполне владея собой – ни один ее светлый локон не был растрепан, – Софи опрокидывала стакан за стаканом, широко улыбаясь, точно барменша из романов Хогарта. «Интересно, – подумал я, – может, у нее какая-то генетическая или культурная адаптация к алкоголю, свойственная славянским народам, кажется, в такой же мере, как кельтам». Помимо нежного румянца, «Сиграм-7» только в двух отношениях повлиял на нее и на ее манеру держаться. Он превратил ее в неуемную болтунью. Заставил все выложить. Правда, она ничего от меня не утаивала и прежде, рассказывая о Натане, или о Польше, или о прошлом. Но виски преобразило ее речь в поток слов, изливавшийся в неспешных каденциях. Дикция Софи стала мягче, и многие из характерных для польского языка шипящих звуков магически сгладились. Повлияло на нее виски и в другом отношении – невероятно соблазнительном. Соблазнительном и в то же время безумно огорчительном: вся ее скрытность по части секса рухнула. Я смущенно ерзал от неловкости и одновременно восторга, когда она стала рассказывать мне о своей интимной жизни с Натаном. Это было так очаровательно откровенно, безыскусно, произносилось таким веселым голосом, словно говорил ребенок, научившийся непристойной латыни. – Он говорил, что у меня роскошная задница, – с оттенком ностальгии объявила она и, чуть помолчав, сообщила: – Мы обожали заниматься любовью перед зеркалом. Боже, если бы она только знала, какие сладкие видения роились в моей голове, пока ее язычок произносил эти дивные слова. Но по большей части настроение у нее было похоронное, и она упорно говорила о Натане в прошедшем времени, словно рассказывала о человеке, давно умершем н похороненном. А когда она поведала мне об этом их «пакте самоубийства» в тот уик-энд в морозном Коннектикуте, меня это огорчило и удивило. Мне казалось, после этой мрачной истории уже ничто не могло меня больше удивить, однако, рассказав мне об этом несостоявшемся свидании со смертью, Софи вскоре сообщила еще одну зловещую новость. – Ты знаешь, Язвинка, – несколько нерешительно сказала она, – знаешь, Натан ведь всю жизнь принимал наркотики. Я не знаю, ты мог это заметить или нет. В общем, я почему-то не была до конца честной с тобой. Я не могла про это даже намекнуть. «Наркотики, – подумал я, – великий боже!» Мне, право, было очень трудно этому поверить. Современный читатель, скорее всего, уже догадался обо всем из моего рассказа, но я в ту пору, безусловно, ни о чем не догадывался. В 1947 году я был так же наивен по части наркотиков, как и по части секса. (О, эти кроткие сороковые и пятидесятые годы!) Наша нынешняя наркомания даже еще и не брезжила на горизонте, и мое представление о наркоманах (если я вообще когда-либо думал о подобных вещах) ограничивалось «потребителями наркотиков»: сумасшедшими, сидящими, выкатив глаза, в смирительных рубашках в отгороженных от мира больницах; сладкоголосыми растлителями малолетних; зомби, блуждающими по закоулкам Чикаго; коматозными китайцами в прокуренных норах, и тому подобными. Употребление наркотиков считалось пределом падения, чем-то почти столь же порочным, как определенные половые акты, которые, пока я не достиг по крайней мере тринадцати лет, представлялись мне в виде грубого насилия, когда этакий пьяный верзила, небритый беглый каторжник, не снимая ботинок, набрасывается в темном углу на крашеную блондинку. Что же до наркотиков, то я, безусловно, понятия не имел, что существуют разные их типы с тонкими градациями между ними. Думается, я не мог бы назвать ни одного наркотика, кроме опиума, и то, что Софи открыла мне про Натана, подействовало на меня так, как если бы я услышал, что он совершил преступление. (Испытанный мною шок и объяснялся тем, что это было преступление.) Я сказал Софи, что такого не может быть, но она заверила меня, что это правда; несколько оправившись от шока, я тогда почувствовал любопытство и спросил Софи, что же он употреблял, – тут я впервые услышал слово «амфетамин». – Он принимал такую штуку – называется бензедрин, – сказала она, – и еще кокаин. Но такие огромные дозы. Иногда он делался совсем сумасшедший. Он легко достает все это у «Пфайзера», в лаборатории, где он работает. Хотя, конечно, тайно. «Так вот, значит, что, – в изумлении подумал я, – вот что стоит за всеми этими вспышками ярости, взрывами жестокости и паранойей. До чего же я был слеп!» Да, продолжала Софи, она теперь понимает, что большую часть времени Натан, несмотря на свое пристрастие, умел держать себя в руках. Он всегда был легковозбудимым, живым, разговорчивым, взволнованным; поскольку в первые пять месяцев их связи (а они все время были вместе) он редко на ее глазах принимал эту дрянь, она далеко не сразу связала наркотики со взвинченностью Натана, считая это просто обычным его поведением. Она сказала далее, что весь прошлый год он своим отношением – будь то под влиянием наркотиков или без них, – своим присутствием в ее жизни, самим своим существованием подарил ей счастливейшие дни. Она поняла тогда, какой была беспомощной, как плыла по течению, когда приехала в Бруклин и поселилась в меблированных комнатах Етты; пытаясь опереться на рассудок, пытаясь отбросить прошлое подальше от границ памяти, она считала, что вполне владеет собой (ведь разве доктор Блэксток не говорил ей, что она самая толковая секретарь-регистратор из всех, какие у него были?), а на самом деле она была на грани эмоционального срыва и распоряжалась своим будущим не больше, чем щенок, брошенный в водоворот. – Тот мерзавец, который щупал меня в тот день в метро, заставил меня это понять, – сказала Софи. Хотя Софи и быстро оправилась от этой травмы, она понимала, что катится вниз – катится с фатальной стремительностью, – и ей невыносимо было даже подумать о том, что было бы с ней, если бы Натан (который, как и она, забрел в тот памятный день в библиотеку в поисках давно раскупленной книги рассказов Эмброза Бирса – да будет благословен Бирс! Хвала Бирсу!), – если бы Натан не появился из ниоткуда, словно рыцарь-освободитель, и не вернул ее к жизни. Вернул к жизни. Только и всего. Он фактически подарил ей жизнь. Он восстановил ей (с помощью своего брата Ларри) здоровье, поместив в Колумбийскую пресвитерианскую больницу, где ее вылечили от этого кровососа, анемии, а талантливый доктор Хэтфилд нашел еще несколько хворей, объясняемых недостатками питания. Во-первых, он обнаружил, что даже после стольких месяцев пребывания на воле она страдала от остаточных цинготных явлений. И прописал ей большущие пилюли. Вскоре уродливые синяки, покрывавшие все ее тело, исчезли, но самая удивительная перемена произошла с волосами. Красивые золотистые волосы, которые неизменно были предметом ее гордости, побывав в Гадесе[236], претерпели, как и все ее тело, изменения – посеклись, стали тусклыми, ломкими. Лечение доктора Хэтфилда все изменило, и довольно скоро – месяца через полтора – Натан уже урчал, как голодный кот, уткнувшись в их пышное изобилие, поглаживая их и утверждая, что Софи надо сниматься для рекламы шампуней. В самом деле, под наблюдением Натана великолепная американская медицина сделала из Софи почти совсем здоровую, улыбающуюся жизни женщину – в той мере, в какой это возможно, когда человек прошел через такие страшные испытания, – и дала ей роскошные новые зубы. На месте временных зубов, поставленных врачами Красного Креста в Швеции, появились резаки, как именовал их Натан, творения рук второго друга и коллеги Ларри – одного из лучших практикующих протезистов Нью-Йорка. Это были зубы незабываемые. Поистине равные творениям Бенвенуто Челлини. Зубы сказочные, отливавшие льдистым перламутром: всякий раз, как Софи широко раскрывала рот, я вспоминал о крупных планах Джин Харлоу в момент поцелуя, а когда однажды памятным солнечным днем Софи рассмеялась, эти ее зубы осветили всю комнату. Словом, вернувшись в страну живых, Софи не могла не ценить то чудесное время, которое она провела с Натаном тем летом и ранней осенью. Его щедрость не знала границ, и, хотя жажда роскоши не была свойственна Софи, ей нравилась красивая жизнь, и она принимала дары Натана с удовольствием – удовольствием, которое ей доставляли не только сами вещи, но и то, с какой радостью он дарил их ей. А он дарил ей и делил с нею все, что могло бы прийтись ей по вкусу: альбомы с прекрасными пластинками, билеты на концерты, польские, и французские, и американские книги, божественные обеды и ужины в ресторанах самой разной этнической принадлежности, разбросанных по всему Бруклину и Манхэттену. Натан обладал не только нюхом на вино, но и изощренным вкусом – то была реакция, как он говорил, на губчатый креплах и фаршированную рыбу, которыми его кормили в детстве, и ему доставляло несомненную радость приобщать Софи к невероятному и многообразному нью-йоркскому пиру.
Дата добавления: 2017-02-01; Просмотров: 49; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! |