КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Отец. Его смерть. Война. Взрыв 2 страница
И волна нежности и жалости затопила вдруг его сердце, но это было не то чувство, какое вызывает в сыне воспоминание о погибшем отце, а острое сострадание, которое зрелый человек испытывает к безвинно убитому ребенку. Что-то тут не укладывалось в естественный порядок, да и не было его, этого порядка, там, где сын оказывался старше отца, а были лишь безумие и хаос. Последовательное течение времени разбилось об него, Жака Кормери, неподвижно стоявшего между могил, которых он больше не замечал, и годы, смешавшись, вырвались из русла той великой реки, что вечно несет их к своему устью. Они сталкивались, с бурлением и грохотом, в гигантском водовороте, где Жак Кормери барахтался сейчас, борясь со смятением и жалостью[14]. Он смотрел на другие надгробия, на даты и видел, что эта земля усеяна мертвыми детьми, которые были отцами седеющих людей, считавших себя живыми. Ведь и он считал, что живет, он воспитал себя сам, он сознавал свою силу, выдержку, умел бороться и владеть собой. Но сейчас, в охватившем его странном головокружении, он чувствовал, что та статуя, которую каждый человек постепенно лепит и обжигает в пламени лет, чтобы в итоге слиться с ней и, укрывшись внутри, ждать окончательного распада, стремительно трескается, разваливается на глазах. От всего, чем он был до сих пор, осталось лишь пронзенное тревогой сердце, страстно любящее жизнь и бунтующее вот уже сорок лет против устройства мира, где правит закон смерти, сердце, которое всегда жаждало преодолеть стену, отделявшую его от тайны жизни, преодолеть и очутиться по ту сторону, и узнать, узнать, прежде чем придет смерть, узнать, наконец, чтобы быть, хоть однажды, хоть на один-единственный миг, но раз и навсегда. Он припомнил свою жизнь, безрассудную, мужественную, неверную, упрямую, всегда устремленную к этой цели, о которой он ничего не знал, и, по сути дела, прошедшую без малейшей попытки выяснить, что же представлял собой тот, КТО дал ему эту самую жизнь и отправился потом умирать куда-то за море, в неведомую ему землю. А каким сам он был в двадцать девять лет? Беспокойным, уязвимым, напряженным, волевым, чувственным, мечтательным, циничным и упорным. Да, и не только. Он был живым человеком, мужчиной, в конце концов, но ни разу не подумал о своем отце как о живом человеке, а только как о незнакомце, промелькнувшем когда-то на земле, где он родился, и лишь знал со слов матери, что отец пал смертью храбрых и что он, Жак, на него похож. А между тем, тайна, которую он так жадно стремился познать через книги и людей, была, как теперь ему казалось, связана с этим юным покойником, с его младшим отцом, с тем, чем он был и чем стал, с тем, что сам он искал так далеко и что оказалось так близко — и по времени, и по крови. Правда, ему никто никогда не помогал. Семья, где говорили мало, где никто не читал и не писал, мать, страдающая, рассеянная, — кто мог рассказать ему о его бедном молодом отце? Никто его не знал, кроме матери, которая забыла его. Жак был в этом уверен. И он умер незнакомцем на этой земле, где пробыл недолго, как чужой. Конечно, именно он, сын, должен был узнавать о нем, расспрашивать. Но тому, кто не имеет ничего и жаждет получить весь земной шар, недостаточно собственных сил, чтобы воспитать себя и покорить или понять мир. В конце концов, еще не поздно, можно еще заняться поисками, попытаться узнать, кто был этот человек, казавшийся ему теперь ближе всех людей на свете. Можно… День угасал. Шорох юбки поблизости и чей-то силуэт в черном вернули его к зрелищу могил и неба. Пора было уходить, ему больше нечего здесь делать. Но он не мог оторваться от этого имени, от этих дат. Под темным надгробием не было уже ничего, кроме праха и пыли. Но для него отец снова жил, жил странной безмолвной жизнью, и ему казалось, что он, Жак, опять бросает его, оставляет одного в этой ночи, в этом нескончаемом одиночестве, куда его швырнули и покинули. В пустом небе вдруг что-то оглушительно грохнуло. Невидимый самолет преодолел звуковой барьер. Повернувшись спиной к могиле, Жак Кормери зашагал прочь от отца.
3. Сен-Бриё и Малан (Ж.Г.) [15]
Вечером, за обедом, Ж.К. смотрел, как его старый друг с какой-то тревожной жадностью поглощает вторую порцию баранины; поднявшийся ветер негромко шумел вокруг невысокого домика, расположенного в предместье, неподалеку от дорога к пляжам. Приехав, Ж.К. заметил в пыльной сточной канаве у тротуара обрывки высохших водорослей — только они да запах соли напоминали здесь о близости моря. Виктор Малан, проработавший всю жизнь в таможенном управлении, вышел в отставку и остался жить в этом городке, которого он не выбирал, однако впоследствии оправдывал это как выбор, говоря, что здесь ничто не отвлекает его от одиноких раздумий — ни чрезмерная красота, ни чрезмерное безобразие, ни даже само одиночество. Управление делами и руководство людьми открыли ему многое, и прежде всего, видимо, то, что мы почти ничего не знаем. При этом он обладал огромной эрудицией, и Ж.К. безмерно восхищался им, ибо Малан в эпоху, когда люди незаурядные так скучны, был единственным человеком, способным мыслить независимо, насколько это вообще возможно, — во всяком случае, при внешней уступчивости обладал такой свободой суждения, что она граничила с самом неподдельной оригинальностью. — Конечно, мой мальчик, — говорил Малан. — Раз уж вы едете к матери, постарайтесь что-нибудь разузнать об отце. А потом бегом ко мне — рассказать, что из этого вышло. Так редко представляется случай посмеяться. — Да, это смешно. Но, раз уж во мне пробудилось любопытство, я попробую собрать хоть какие-то крохи. В том, что я никогда этим не интересовался, есть что-то противоестественное. — Вовсе нет, это мудро. Я тридцать лет был женат на Марте, хорошо вам знакомой. Замечательная была женщина, мне до сих пор ее не хватает. Я всегда считал, что она любит свой дом[16]. — Все это, бесспорно, так, — сказал Малан, отводя глаза, и Кормери знал, что за одобрением неминуемо последует возражение. — И все-таки, — продолжал Малан, — я был бы, вероятно, не прав, но я бы поостерегся пытаться узнать больше, чем жизнь сама открыла мне. Однако я плохой пример для подражания, не так ли? В сущности, я не стал бы ничего предпринимать исключительно по причине своих недостатков, зато вы (во взгляде его блеснуло лукавство), вы человек действия. У Малана было что-то от китайца — чуть приплюснутый нос, лунообразное лицо с отсутствующими или почти отсутствующими бровями, вечный берет и большие усы, недостаточно, однако, густые, чтобы скрыть мясистый чувственный рот. Да и весь он, круглый, холеный, с пухлыми руками и короткими пальцами, напоминал мандарина, признающего передвижение только в паланкине. Когда он, не переставая с аппетитом есть, прикрывал глаза, воображение настойчиво рисовало его в шелковом халате, с палочками в руках. Но взгляд менял все. Темно-карие глаза, лихорадочные, беспокойные или устремленные вдруг в одну точку, как будто ум его быстро работал над какой-то конкретной мыслью, были глазами европейца, остро чувствующего и обладающего высокой культурой. Старая служанка принесла сыры, и Малан искоса поглядывал на них. — Я знал одного человека, — сказал он, — который, прожив тридцать лет со своей женой… Кормери насторожился. Когда Малан начинал со слов: «я знал одного человека», или «у меня был друг», или «один англичанин, с которым я познакомился в поезде», можно было не сомневаться, чти он говорит о себе. — Этот человек не любил сладостей, и жена его их тоже не ела. И вот однажды, после двадцати лет совместной жизни, он застал свою жену в кондитерской и вдруг понял, глядя на нее, что она приходит сюда несколько раз в неделю и наедается кофейными эклерами. Да, да, он считал, что она не любит сладкого, а на самом деле она обожала кофейные эклеры. — Выходит, — сказал Кормери, — мы никого по-настоящему не знаем. — Если угодно. Но, наверно, точнее было бы выразиться иначе — во всяком случае, я предпочел бы так не обобщать, можете списать это на мою неспособность что-либо утверждать наверняка — да, я бы только сказал, что если двадцати лет совместной жизни недостаточно, чтобы узнать кого-то как следует, то, пускаясь в разыскания через сорок лет после смерти человека, вы рискуете получить сведения неизбежно поверхностные и весьма ограниченные, да, в каком-то смысле, можно сказать, ограниченные. Хотя, впрочем… Он занес руку с ножом и жестом фаталиста вонзил его в козий сыр. — Простите. Хотите сыру? Нет? Вы, как всегда, строги к себе! Тяжелое искусство — нравиться! Глаза его снова лукаво блеснули сквозь полуприкрытые веки. Кормери знал своего друга уже двадцать лет (объяснить здесь, как и почему) и добродушно воспринимал его колкости. — Дело вовсе не в том, чтобы нравиться. От переедания я чувствую себя отяжелевшим. Иду ко дну. — Да, и уже не можете парить над остальными. Кормери посмотрел на красивую мебель в деревенском стиле, которой была обставлена низкая столовая с побеленными известью балками. — Друг мой, — сказал он, — вы всегда считали меня гордецом. Я и есть гордец. Но не всегда и не со всеми. С вами, например, я не могу быть гордым. Малан отвел взгляд, что было у него признаком волнения. — Я знаю, — проговорил он, — но почему? — Потому что я вас люблю, — спокойно сказал Кормери. Малан придвинул к себе вазу с охлажденными фруктами и ничего не ответил. — Потому что, — продолжал Кормери, — когда я был очень молод, очень глуп и очень одинок (помните, тогда, в Алжире?), вы приняли во мне участие и открыли для меня, как бы походя, пути ко всему, что я люблю в этом мире. — О! Вы способный человек. — Да, конечно. Но и самые способные нуждаются в наставнике. И тот, которого жизнь в один прекрасный день посылает вам, должен быть всегда любим и почитаем, даже если ему все это безразлично. Таково мое убеждение! — Да, да, — сказал Малан с хитроватым видом. — Вы его не вполне разделяете, я знаю. Но не думайте, что моя привязанность к вам безоговорочна. У вас есть крупные, даже очень крупные недостатки. Во всяком случае, в моих глазах. Малан облизал толстые губы, и в его взгляде вдруг появился интерес. — Какие же? — Ну, например, вы, скажем так, бережливы. Не от природной жадности, впрочем, а от панического страха, страха перед нуждой и так далее. Тем не менее, это недостаток серьезный, и, признаться, я этого в людях не люблю. Но, главное, вы всегда непроизвольно подозреваете у всех какую-то заднюю мысль. Вы инстинктивно не верите в бескорыстные побуждения. — Согласитесь, — сказал Малан, допивая вино, — что мне не следовало бы пить кофе. Однако… Но Кормери не терял спокойствия[17] — К примеру, вы наверняка не поверите мне, если я скажу, что стоит вам просто попросить, и я немедленно отдам вам все, что имею. На сей раз Малан, поколебавшись, все-таки взглянул на своего друга. — О, я знаю. Вы человек щедрый. — Нет, я вовсе не щедрый. Я скуп на свое время, силы, энергию, и сам себя за это ненавижу. Но то, что я сейчас сказал, правда. Вы мне не верите, в этом-то и заключается ваш недостаток и самая настоящая ущербность, хотя вы человек незаурядный. Потому что вы заблуждаетесь. По первому же вашему слову все мое имущество в ту же минуту будет вашим. Вам это не нужно, это просто пример. Но он взят не случайно. Все, что у меня есть, действительно принадлежит вам. — Спасибо, право, — сказал Малан, не поднимая полуприкрытых век. — Я очень тронут. — Ладно, я смутил вас. Вам не по душе, когда говорят слишком прямо. Я просто хотел сказать, что люблю вас при всех ваших изъянах. Я люблю и чту очень немногих. К остальным я постыдно равнодушен. Но уж если я кого-то люблю, то ни я сам, ни тем более эти люди не в силах этого изменить. Мне понадобились годы, чтобы понять это; теперь я это знаю. А сейчас продолжим наш разговор. Вы не одобряете моего намерения выяснить что-нибудь об отце? — Не совсем так, я вполне одобряю, только боюсь, что вас ждет разочарование. Мой друг, который был сильно влюблен в одну девушку и хотел на ней жениться, имел глупость навести о ней справки. — Обыватель, — сказал Кормери. — Да, — согласился Малан. — Это был я. Оба рассмеялись. — Я был молод. Я собрал столь противоречивые мнения, что это поколебало мое собственное. Я уже не знал, люблю я ее или нет. Короче, я женился на другой. — Но я же не могу выбрать себе другого отца. — Не можете. К счастью. Одного вполне достаточно, знаю по опыту. — Ладно, — сказал Кормери. — Я все равно должен ехать к матери через пару недель Вот и воспользуюсь случаем. Я заговорил об этом главным образом потому, что меня сегодня потрясла эта разница в возрасте в мою пользу. Да, в мою пользу. — Я понимаю. Он посмотрел на Малана. — Утешайте себя тем, что ему не пришлось стареть. Его миновала эта медленная пытка. — Вместе с изрядным количеством радостей. — Да. Вы любите жизнь. Да и как иначе, вы ведь только в нее и верите. Малан тяжело опустился в глубокое кресло, обитое кретоном, и лицо его вдруг стало невыразимо печальным: — Что ж, вы правы. Я сам любил жизнь и сейчас люблю все с той же ненасытностью. И вместе с тем она кажется мне ужасной. И непостижимой. Вот поэтому я и верю — от скепсиса. Да, я хочу верить и хочу жить, вечно. Кормери молчал. — В шестьдесят пять лет каждый год — это отсрочка. Я хотел бы умереть спокойно, а умирать так страшно. Я ничего не сделал. — Есть люди, которые служат оправданием этому миру, помогают жить одним своим присутствием. — Да, но и они умирают. Они замолчали, ветер за окном зашумел сильнее. — Вы правы, Жак, — сказал Малан. — Поезжайте и узнайте все, что сможете. Вам больше не нужен отец. Вы сами себя воспитали. Теперь вы можете любить его так, как вы умеете любить. Но… — сказал он и запнулся, — приезжайте навещать меня. Мне уже не так много осталось. И простите меня… — Простить? — сказал Кормери. — Я обязан вам всем. — Да ничем вы мне особенно не обязаны. Простите меня за то, что я не всегда умел ответить на вашу преданность… Малан смотрел на тяжелую, под старину, люстру, висевшую над столом, и голос его стал глуше, когда он произносил слова, которые еще долго потом, пока Кормери шагал на ветру по пустынному предместью, звучали у него в ушах: — У меня внутри ужасная пустота, какое-то безразличие ко всему, которое меня убивает…[18]
Легкая невысокая зябь качала корабль, накаленный июльской жарой. Жак Кормери лежал полуголый в своей каюте и смотрел, как на медных краях иллюминатора пляшут зайчики от рассыпанных по морю солнечных бликов. Он вскочил и выключил вентилятор, от которого пот высыхал в порах, не успев освежить тело, — уж лучше было бы нормально потеть — и снова лег на койку, жесткую и узкую, как он любил. Сразу же стал слышен рокот машин, доносившийся из недр корабля глухими толчками, словно огромная армия то начинала маршировать, то останавливалась, и так без конца. Любил он и шум больших теплоходов, не прекращавшийся ни днем, ни ночью, и это ощущение, будто ходишь по вулкану, когда вокруг расстилается море, открывая глазу беспредельный простор. Но на палубе было сейчас слишком жарко; после обеда пассажиры, одуревшие от еды, повалились в шезлонги под тентами или укрылись в каюты на время сиесты. Жак не любил спать днем. «A benidor», — вспомнил он с незабытой детской обидой. Это были загадочные слова его бабки, когда она заставляла его, еще маленького, в Алжире, вместе с ней ложиться днем спать. Три комнаты тесной квартирки на окраине Алжира были погружены в полумрак, исчерченный узкими полосками света, пробивавшегося сквозь закрытые ставни[19]. Снаружи сухие пыльные улицы плавились под солнцем, а в сумраке комнат без устали метались в поисках выхода две или три упрямые жирные мухи, гудя как пропеллер. Было слишком жарко, чтобы бежать на улицу к друзьям, которых тоже насильно держали дома. Слишком жарко, чтобы читать «Пардайяна» или «Неустрашимого»[20]. Если бабушки не оказывалось дома, что случалось крайне редко, или она болтала с соседкой, он пробирался в столовую и, прильнув лбом к ставням, смотрел на улицу. Мостовая была пустынна. В галантерее и в обувном магазине напротив были опущены красные и желтые полотняные шторы, вход в табачную лавку скрывала занавеска из блестящих разноцветных висюлек, а у Жана, хозяина кафе, в зале не было ни души, если не считать кошки, которая лежала на пороге, растянувшись между усыпанным опилками полом и пыльным тротуаром, и спала как убитая. Мальчик отворачивался и смотрел на комнату, голую и почти пустую: посредине стоял квадратный стол, вдоль побеленных известью стен — буфет, маленький письменный столик, весь в царапинах и чернильных пятнах, небольшой, покрытый одеялом матрац прямо на полу, где ночью спал полунемой брат матери, и пять стульев[21]. В углу, на камине, у которого только доска была мраморной, белела вазочка с цветочным орнаментом вокруг узкого горлышка, из тех, что продаются на любой ярмарке. Мальчик, зажатый между двумя пустынями — солнца и сумрака, принимался безостановочно бегать вокруг стола, бормоча, словно заклинание: «Мне скучно! Мне скучно! Мне скучно!» Ему и в самом деле было скучно, но все же в этом была игра, удовольствие, своего рода упоение этой скукой, и он приходил в отчаяние, услышав «A benidor» вернувшейся наконец бабушки. Но никакие протесты не помогали. Бабушка, вырастившая девятерых детей в глухой алжирской деревне, имела свои понятия о воспитании. Она мгновенно заталкивала его в спальню. Это была одна из двух комнат, выходивших во двор. В другой стояли две кровати: на одной спала мать, на второй — они с братом. Бабушка располагала одна целой комнатой. Но она часто брала его на ночь и каждый день на сиесту в свою огромную и высокую деревянную кровать. Он сбрасывал сандалии и забирался к стенке. Ему не разрешалось лежать с краю с тех пор как однажды, пока бабушка спала, он соскользнул с кровати и принялся за беготню вокруг стола, бубня свое заклинание. Устроившись в постели, он смотрел, как бабушка снимает платье и развязывает ленточку, которой была стянута у ворота грубая полотняная рубашка. Потом она тоже ложилась, и мальчик, вдыхая запах стареющего тела, глядел на большие синие вены и пигментные пятна, уродовавшие бабушкины ноги. «Ну, вот, — говорила она. — A benidor», — и быстро засыпала, а он, лежа с открытыми глазами, следил за полетом неутомимых мух. Да, он ненавидел это на протяжении многих лет и потом, став взрослым, даже в болезни не мог заставить себя прилечь после обеда в жаркие полуденные часы. И если ему все же случалось днем заснуть, то, проснувшись, он чувствовал себя скверно и его мутило. Только в последнее время, с тех пор как он стал страдать бессонницей, он научился засыпать иногда на полчаса среди дня и просыпаться бодрым и освеженным. A benidor… Ветер стих, побежденный солнцем. Корабль больше не болтало, он шел, судя по всему, прямо, машины работали в полную силу, винт отвесно буравил водную глубь, и шум поршней стал настолько равномерным, что сливался теперь с не умолкающим рокотом пронизанного солнцем моря. Жак дремал, но сердце его щемило от какой-то счастливой тревоги при мысли, что он снова увидит Алжир и бедный маленький дом на окраине. Так бывало всегда, когда он уезжал из Парижа в Африку. Он чувствовал легкость, в нем нарастало глухое ликование, внутреннее торжество, которое испытывает пленник, совершивший удачный побег и веселящийся при мысли о том, какую рожу скорчат тюремщики. И точно так же всякий раз, когда он возвращался обратно в Париж на автомобиле или поездом, на сердце ложилась тяжесть при виде первых пригородов: они возникали всегда неожиданно, на голом месте, без полосы деревьев или воды, которые обозначали бы границу, словно зловещая раковая опухоль с метастазами уродства и нищеты, постепенно засасывающая инородное тело, чтобы перенести его в центр города — там от окружающего великолепия он забывал порой про железобетонный лес, державший его в плену день и ночь и не дававший покоя во время бессонницы. Но сейчас он вырвался, он дышал, покоясь на широкой спине моря, дышал волнами под плавно качающимся солнцем, он мог наконец уснуть и вернуться к детству, от которого так никогда и не излечился, к этой тайне света и согревающей бедности, которые помогали ему жить и все превозмогать. Преломленный луч, теперь почти неподвижный на меди иллюминатора, исходил от того же самого солнца, что когда-то обрушивалось всей своей тяжестью на поверхность ставен и вонзало в полумрак комнаты, где спала бабушка, один-единственный тончайший клинок сквозь просвет в ставнях, образовавшийся на месте выпавшего сучка. Не хватало только мух, не они гудели сейчас, пронизывая мерным жужжанием его дремоту, на море мух не бывает, да и не было уже на свете тех мух, которые так нравились ему в детстве, ибо они шумели и были единственными живыми существами в этом усыпленном жарой мире, где все люди и животные неподвижно лежали без сил, кроме него самого, вертевшегося на кровати между стеной и спящей бабушкой, — ему тоже хотелось жить и двигаться и казалось, что время, отданное сну, отнято у жизни и у игры. Друзья уже наверняка ждали его на улице Прево-Парадоль, утопавшей в маленьких садиках, — по вечерам там всегда пахло политой зеленью и жимолостью, которая росла везде, поливали ее или нет. Как только бабушка встанет, он понесется вниз по лестнице, промчится по Лионской улице, все еще безлюдной под своими фикусами, добежит до колонки на углу улицы Прево-Парадоль, с налета крутанет массивную чугунную рукоятку и подставит голову под кран, под хлещущую струю, которая зальет ему нос и уши, потечет сквозь распахнутый ворот к животу, польется под короткими штанами по ногам, промочит сандалии. И тогда, с наслаждением ощущая, как хлюпает под пятками вода, он побежит во весь дух дальше, к Пьеру[22]и ко всем остальным — они ждут его, сидя у входа в единственный трехэтажный дом на всей улице, и затачивают деревянный брусок, который через несколько минут будет пущен в ход вместе с синей деревянной битой для игры в «канет венга»[23]. Как только собиралась вся компания, они пускались в путь, грохоча битами по ржавым решеткам садов, так что просыпалась вся улица и прыскали в разные стороны кошки, спавшие под пыльными глициниями. Уже изрядно вспотевшие, ребята гонялись друг за другом, перебегая то и дело мостовую, но путь их все время лежал в одном направлении — к зеленому полю, расположенному в нескольких кварталах оттуда, неподалеку от школы. По дороге делали одну обязательную остановку — возле так называемого бассейна: это был огромный, трехъярусный, круглый фонтан, который давно не бил, а бассейн его с безнадежно засоренным водостоком периодически до краев наполнялся дождевой водой от лавиноподобных местных ливней. Вода застаивалась и гнила под слоем грязной пены, арбузных корок, апельсинной кожуры и прочего мусора, пока не высыхала сама от солнца или городские власти, спохватившись, не откачивали ее, но сухая, потрескавшаяся, грязная тина долго еще покрывала дно; в конце концов солнце, продолжая свою работу, обращало ее в пыль, которую ветер или метла дворника рассеивали по глянцевой листве обступающих площадь фикусов. Летом, во всяком случае, бассейн бывал пуст, и его высокие бортики из темного камня, отполированные сотнями рук и штанов, служили Жаку, Пьеру и всем остальным чем-то вроде гимнастического коня — они елозили по ним на попках и вертелись до тех пор, пока дело не заканчивалось неизбежным падением в неглубокий бассейн, пропахший мочой и солнцем. Потом, все так же бегом, по жаре и пыли, покрывавшей ровным слоем их ноги и сандалии, они устремлялись к зеленому полю. Это было что-то вроде пустыря за бочарной мастерской, где среди ржавых железных обручей и гниющих доньев от старых бочек пробивались между туфовых плит пучки чахлой травы. Здесь они, громко крича, чертили на туфе круг. Один из них, с битой в руке, вставал в середину, а остальные по очереди бросали в круг брусок, заточенный в виде сигарки. Если сигарка падала на землю внутри окружности, тот, кто бросил ее, сам становился защитником круга. Самые ловкие[24]отбивали сигарку в воздухе и отправляли сильным ударом очень далеко. В этих случаях они имели право подойти к тому месту, куда она упала, и ребром биты ударить ее по заостренному концу: сигарка подлетала высоко вверх, и они били по ней, отсылая еще дальше, и так до бесконечности, пока не промахнешься или другие не перехватят сигарку на лету — тогда надо было скорее бросаться назад и защищать круг от быстрых и точных ударов противника. Этот теннис для бедных с несколько усложненными правилами занимал всю вторую половину дня. Самым ловким был Пьер, более худощавый, чем Жак, меньше его ростом, внешне почти хрупкий и, в противоположность черноволосому Жаку, абсолютный блондин — даже ресницы у него были белесые, отчего взгляд прямых голубых глаз казался беззащитным, как бы слегка обиженным и удивленным; с виду Пьер был нескладным, но в игре действовал всегда точно и ловко. Жак мог взять не-берущийся удар, но мог и промахнуться, когда сигарка сама летела в руки. Из-за некоторых блистательных удач, вызывавших восхищение товарищей, он считал себя лучшим и фанфаронил. На самом же деле Пьер постоянно побеждал его и никогда ни слова не говорил об этом. Но после игры он расправлял плечи, выпрямлялся во весь рост и молча улыбался, слушая других[25]. Когда погода или настроение не располагали к беготне по улицам и пустырям, они собирались в подъезде дома, где жил Жак. Оттуда через черный ход они спускались в покатый двор, окруженный с трех сторон стенами соседних домов. С четвертой был сад, над его оградой нависали ветви большого апельсинового дерева, и, когда оно цвело, запах поднимался над убогими домами, плыл из подъезда на улицу или опускался во двор вдоль каменной лесенки. В этом четырехугольнике одну сторону целиком и половину другой занимало низкое сооружение, построенное буквой «Г», где жил парикмахер-испанец — в его парикмахерскую вход был с улицы — и араб с семьей[26]. Иногда по вечерам его жена поджаривала во дворе кофейные зерна. Вдоль третьей стороны располагались высокие полуразвалившиеся деревянные курятники с проволочными решетками — жильцы разводили кур. И, наконец, с четвертой, по обе стороны лесенки, зияли широкие черные пасти погребов — глухие, сочащиеся сыростью пещеры, вырытые прямо в земле, без всяких перегородок или дверей. В них вели три или четыре замшелые земляные ступеньки, и жильцы сваливали туда как попало излишки своего имущества, то есть попросту рухлядь: старые мешки, которые там догнивали, сломанные ящики, дырявые проржавелые тазы — в общем, то, что обычно валяется на пустырях и не нужно даже самым жалким нищим. В одном из этих подвалов любили сидеть мальчишки. Жан и Жозеф, сыновья парикмахера-испанца, играли там часто. Это были их владения, собственный сад у порога их лачуги. Жозеф, кругленький и насмешливый, непрерывно улыбался и раздавал все, что имел. Жан, маленький и тощий, вечно подбирал всякие старые гвозди и винтики и чрезвычайно дорожил своими шариками и абрикосовыми косточками, необходимыми для одной из их любимых игр[27]. Невозможно было вообразить два более несхожих характера, чем у этих неразлучных братьев. Вместе с Пьером, Жаком и Максом, пятым членом их компании, они забирались в сырой вонючий погреб. Там они натягивали на ржавые железные брусья рваные мешки, плесневевшие в куче хлама, предварительно стряхнув с них маленьких серых тараканов с членистым панцирем, которых они называли морскими свинками. Под этим тошнотворным навесом, почувствовав себя наконец дома (ни у одного из них не было не то что своей комнаты, но даже отдельной кровати), они разводили маленькие костры, но в этом влажном спертом воздухе пламя едва тлело, исходя дымом и выкуривая ребят из их логова, так что в конце концов они забрасывали. огонь землей. Потом делили — не без препирательств с маленьким Жаном — мятные карамели, китайские орехи или подсушенный и подсоленный турецкий горох, люпиновые семечки, именуемые «трамуссами», или яркие разноцветные леденцы, которыми торговали арабы у ближайшего кинотеатра с тележки, осаждаемой мухами и состоявшей из обыкновенного ящика на подшипниках. Когда шли дожди, вода пропитывала землю двора и стекала в подвалы, регулярно затопляя их, и ребята, восседая на старых ящиках, играли в Робинзонов вдали от чистого неба и морских ветров, счастливые в своем нищенском царстве[28]. Но самыми лучшими[29]были летние дни, когда под тем или иным предлогом, с помощью какого-нибудь великолепного вранья им удавалось отвертеться от сиесты. Тогда они могли проделать пешком — ибо денег на трамвай у них не бывало — долгий путь до ботанического сада: они проходили всю череду желто-серых улиц окраины, потом квартал, где располагались конюшни — огромные сараи, принадлежавшие предприятиям или частным владельцам, которые занимались грузовыми перевозками. Тут они медленно шли вдоль больших раздвижных ворот и слушали, как внутри топчутся лошади, как они, шлепая губами, с шумом выпускают воздух, как звякает о деревянные ясли железная цепь, заменявшая им недоуздок, и с наслаждением вдыхали запах навоза, соломы и конского пота, исходивший от этих запретных мест. Жак продолжал грезить о них даже ночью, пока не засыпал. Ребята останавливались перед открытыми воротами какой-нибудь конюшни, где чистили лошадей — больших мохноногих битюгов, вывезенных из Франции и смотревших на них глазами изгнанников, мутными от жары и мух. Потом, выставленные вон конюхами, мальчики бежали к огромному саду, где выращивались самые редкостные растения. На главной аллее, откуда открывалась широкая панорама клумб и водоемов, тянувшихся до самого моря, они под подозрительными взглядами смотрителей напускали на себя равнодушный вид цивилизованных посетителей. Однако, свернув на первую же поперечную дорожку, они бросались бежать между двумя сплошными. стенами мангровых зарослей, таких густых, что под ними было почти темно. Они неслись в восточную часть парка, к высоким каучуковым деревьям[30], у которых невозможно было отличить опущенные ветви от тянувшихся к земле воздушных корней, и, минуя их, мчались дальше, к истинной цели своего путешествия — большим кокосовым пальмам, увенчанным плотными гроздьями маленьких оранжевых плодов — они их называли «кокозами». Прибыв на место, надо было прежде всего произвести разведку, дабы убедиться, что поблизости нет никого из смотрителей. Потом запастись боеприпасами, то бишь камнями. Когда все наконец возвращались с полными карманами камней, каждый по очереди стрелял по гроздьям, тихонько покачивавшимся в небе над всеми прочими деревьями. При каждом удачном броске несколько орехов падали на землю и становились собственностью стрелка. Остальные, прежде чем стрелять, должны были подождать, пока он соберет свои трофеи. В этой игре Жак, отличавшийся меткостью, не уступал Пьеру. Но оба они делились добычей с менее удачливыми товарищами. Чаще всего мазал Макс, он плохо видел и ходил в очках. Коренастый и плотный, он пользовался однако уважением товарищей с того дня, когда они увидели, как он дерется. В бесчисленных уличных драках все они, и особенно Жак, не владевший собой в минуты ярости и ожесточения, привыкли тут же набрасываться на противника, чтобы поколотить его сразу и побольнее, рискуя при этом крепко получить сдачи; Макс же, когда толстый сын мясника, имевший кличку Шницель, обозвал его «поганым бошем» за имя, звучавшее на немецкий лад, спокойно снял очки, отдал их Жозефу, встал в стойку, как боксеры на газетных снимках, и предложил обидчику повторить сказанное. После чего, оставаясь внешне невозмутимым и спокойно уклоняясь от наскоков Шницеля, несколько раз подряд ударил его, не получив ни одного удара сам, и в конце концов изловчился — покрыв себя высшей славой — поставить ему под глазом фонарь. С тех пор авторитет Макса в их маленькой компании был непоколебим. Потом они бежали к морю с липкими от кокосов руками и карманами, и едва оказавшись за пределами сада, выкладывали свою добычу на грязные носовые платки и с наслаждением жевали волокнистую мякоть, тошнотворно жирную и приторную, но легкую и сладостную, как победа. Затем они устремлялись к пляжу.
Дата добавления: 2017-01-14; Просмотров: 87; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! |